Показаны сообщения с ярлыком Фантастика. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком Фантастика. Показать все сообщения

понедельник, 23 января 2012 г.

ПАРКЕТНЫЙ ВОР




Сергей Герасимов

Вор провел кончиками пальцев по неровной поверхности.  Фигура, скорее всего
из слоистого стекла, изображала двухголовую собаку.  Собака напоминала большого
дога, слишком худого и печального. И во всем — в наклоне голов, в полуоткрытой левой пасти, в настороженных ушах ощущалась сила чувства, неизвестного вору.  От близости фигуры на сердце становилось пусто и просторно, как ночью в мраморном зале. 
Пройдя причудливый, дважды изломившийся коридорчик, вор наткнулся на дверь;
она подалась от легкого толчка.  Дверь вела в ванную комнату и краны были открыты.  Ванна уже наполнена до краев.  И это значит...
— Это значит, что я дома, — он услышал голос сзади и попробовал
по голосу определить, где стоит говоривший и что держит в руках. 
— Вы буквально угадали мои мысли, — ответил вор,  не оборачиваясь. — Как вы
это делаете?
— Ты хотел денег? — спросил хозяин.
— Мейстер, — сказал вор. — Это фамилия. Его нет ни на одной афише.
Вор обернулся и облокотился на раковину.  Мейстер оказался безоружен и одет в домашний халат.  Под халатом волосатая грудь с зачатками седины. Вор передумал нападать.
— Это не фамилия и не имя.
— Ваш цирковой псевдоним?
— Иди в комнату.
— Да, я хотел денег, — заговорил вор. — Зря вы объявились. Я ведь
обслуживаю искусно, вы б не разочаровались. Клиент еще месяцы не знает, что я его посетил.  Я никого не убиваю и ни от кого не бегаю.
— Это трудно?
— Это увлекает, как всякое мастерство.  Ваша ванна уже течет.
Коридорный коврик потемнел, напитавшись водой. Еще секунда и струйка
потекла в комнату.
— Уйди! — приказал хозяин; струйка свернула и исчезла.
—Я преклоняюсь пред вашим талантом. Для меня большая честь грабить величайшего
фокусника нашей эпохи.
— Сейчас будут деньги, — сказал Мейстер, — ты возьмешь их, если сможешь.
Мейстер удалился. Вор остался в комнате один. Впрочем, не совсем один, была
еще и двухголовая собака из стекла.  Совершенно неподвижное прозрачное существо.
Мейстер вернулся. В его руках был ярко-желтый мешочек, по-видимому, пустой. Он протянул руку отработанным жестом фокусника и в руке оказалось
несколько купюр.
— Объясню примитивно.  Вещи, созданные мной, не предназначены для
воров, поэтому ты ничего не сможешь взять без борьбы.  Как только ты пробуешь
схватить деньги, тело перестает тебе подчиняться.  Но можешь попробовать.
 Заиграла тихая музыка.
 Вор протянул руку к деньгам, и встал с протянутой рукой; с выражением
крайнего изумления на лице начал танцевать.  Болезнь танца охватывала его от
плечей и шла дальше, неравномерными волнами, по всему телу к ногам.  Стеклянная фигура подняла обе головы и внимательно смотрела на танцующего вора.  Ее грудь приподнялась, изобразив глубокий вдох.  Кончик хвоста звонко щелкнул по полу.  Но ее большое тело еще оставалось неподвижным.  Музыка стала тише. Протанцевав круг, вор
остановился.
— Ну как? — спросил Мейстер.
— Не хочу, но танцую.  Корежит и похоже на удары электричеством.  Попробую
опять, ладно?
Вор протанцевал еще два круга, с каждым шагом приближаясь к мешочку. Затем
грохнулся на колени и стал ползти.  Его лицо искажалось. Ноги продолжали стучать по паркету, выделывая танцевальные па.  Руки двигались в такт ногам.  Но вор полз.  Наконец он схватил кошелек зубами и замер.  Музыка
прекратилась.
— Как тебе это? — снова спросил Мейстер.
— Мне очень больно, — закричал вор.
Стеклянная собака подошла к плачущему человеку, наклонилась и лизнула. 
— Это механизм? — спросил он с опаской.
— Нет.
— Живая?
— Тоже нет. Но и не мертвая. Живет вот у меня, если это можно так назвать.
Я называю его Состраданием. А теперь иди вон, паркетный вор.
Вор поднялся и стал медленно уходить. Стеклянная собака шла за ним.
Вечером следующего дня вор снова появился в квартире Мейстера. Хозяин долго
и молча рассматривал гостя, пока тот не опустил глаза.
— Дать еще? — спросил Мейстер.
— Я за другим.
— Тогда пошли, поговорим за столом.
Мейстер сел и на столе появилось два прибора, вывернувшись из салфеток и
отвердев.
— Я хочу понять, в чем секрет. Вчерашние деньги получились настоящими,
совсем настоящими, как из банка. Это ставит под вопрос все, даже мою профессию. Деньги же были настоящими.
— Разве я не сказал тебе этого?
— Я хотел удостовериться. Я думал, что все фокусы это просто ловкие
фальшивки, обманы чувств.  Но ваши деньги проверяли всеми способами.  Вы создали
абсолютно настоящие деньги.  Я хочу знать в чем секрет.
— Это слишком большой секрет. Объясни, зачем это тебе нужно. 
— Я хочу знать, есть ли в жизни что-нибудь такое, что оправдывает жизнь?
— Нет, — ответил Мейстер, — ничего такого нет.
— Но мне казалось, что это всегда поблизости. Просто повернешь голову и увидишь.
— Ты молод и не лишен ума, — сказал Мейстер.  — Но мое знание велико.  Я не
могу дать его сразу.
— А по частям?
— Ну разве что. Только мои подарки не предназначены для обыкновенного человека.
В руке Мейстера возник мешочек, такой же как вчера.
— Передай мне соль, — приказал он. — Знание, за которым ты пришел сегодня, я сделаю
из соли. Оно зарабатывается соленым потом. 
Мешочек в его руке раздулся, будто наполнился воздухом. Мейстер подошел к
зеркалу и несколько минут смотрел, будто сквозь себя, решаясь, потом повесил
мешочек в воздухе перед самым стеклом.
— Бери.
Вор подошел к столику и взял карандаш. Провел несколько линий в воздухе.
Затем написал большими буквами на стене: «не могу», и продолжал писать,
приближаясь к зеркалу. Слова стали неразборчивы. Он снова упал на паркет и стал ползти.  Рука с карандашом чертила в воздухе невидимые письмена. У самого зеркала он потерял сознание. На его запястьях кровоточили язвы. Суставы пальцев разбухли.  Волосы на голове выпали клочьями, обнажив белую кожу. Но он так и не дотянулся.
— Встань, — приказал Мейстер.
Вор встал, покачиваясь как сомнамбула.
— Я предложил тебе слишком много, — продолжил Мейстер, — сейчас попробуешь
снова.
Он развязал мешочек и выпустил часть содержимого. Положил на стол. Потом
провел рукой вокруг себя и надписи на стенах исчезли.
Вор двинулся к столу. Его кожа покрылась деревянным рисунком и запах смолы наполнил комнату. Вор вынул нож и начал снимать стружку со своей левой руки. Стружка падала на пол и там становилась мертвой кожей. Наконец он лег на стол грудью и схватил мешочек.
Кровь капала на пол.
— Зачем ты это делал? — спросил Мейстер и Сострадание заговорило с
ним в унисон.
— Так было легче.
Собака увеличилась, заполнила половину комнаты, пошла волнами, заискрилась.
 — Что это с ней?
 — Сейчас ты видишь волну сострадания, искреннего и сильного.
 — Спасибо, — сказал вор, — я не забуду этого. Уймите мою боль, я уже не
могу терпеть.
Мейстер сделал небольшой жест рукой.
Сострадание колыхалось у самого его лица.
— Оно опаснее любого настоящего зверя.  Ты даже не знаешь, сколько несчастий причинило сострадание.  Впрочем, сейчас ты уже кое-что знаешь.
— Да, — сказал вор, — но ваше знание не такое, как я думал, оно не в уме, а в теле и в глазах.  Как будто бы я видел мир сквозь особенные очки, которые из сотни вещей показывают только одну, оставляя иные невидимыми.  Но я еще не понял главного.
— Если прейдешь в следующий понедельник, — сказал Мейстер, — то я дам тебе
больше.  Вот деньги, обратись в больницу.
Утром следующего понедельника Мейстер встал рано, чтобы не пропустить
восход солнца.  Он поднялся на крышу, взлетев вдоль пожарной лестницы, потом стал невидимым и направил полет еще выше.  Теперь город расправился глубоко внизу, весь
окутанный собственным смрадом.  Мейстер подставил ладонь под свет.
 Когда он вернулся домой с каплей солнечного луча в мешочке, было уже девять.  Он ощущал себя приятно усталым. 
 — Пока не приходил? - спросил он Сострадание и Сострадание тихо
заскулило. — Я боялся, что опоздаю, пришлось повозиться. Наверное, он задерживается, он обязательно сейчас прийдет.
День шел и клонился к вечеру.  Сострадание лежало рядом.  Мейстер говорил с
ним, как говорят с обыкновенной собакой.  Оно не понимало и заглядывало хозяину
в лицо с безнадежностью во взгляде.
— Мы с ним похожи, — говорил Мейстер, — я чувствую его порывы, я понимаю.
Мне повезло, понимаешь ты, в бессмысленно огромном мире встретить человека
который зовет тебя и откликается на зов.  Тебе не услышать этого, ты одиноко по
природе и даже твои две головы всегда мыслят противоположно. 
В шестом часу вечера появился вор. Он был в новом костюме, который
выглядел великоватым.
— Я уже изготовил подарок для тебя, — сказал Мейстер. — Я изготовил знание
из солнечного луча. Во-первых, потому что знание это свет, как всем известно,
во-вторых...
— Мне уже достаточно знания, — сказал вор. — Я пришел попросить денег.
Сейчас они мне нужнее. Вам ведь ничего не стоит создать деньги из пустоты.
Сострадание привстало и начало громко выть, глядя на Мейстера. Потом
бросилась на вора и обвило его прозрачными лапами, которые вдруг стали похожи на
щупальца.  Охвачен Сотраданием, вор продолжал:
— Мне очень жаль, но так сложились обстоятельства. Деньги мне сейчас
нужнее.  Не стоит расстраиваться из-за меня.  Я не стою ни одного, и самого
малого, движения вашей души.  Ведь я просто обыкновенный человек.  Того знания, которое я получил от вас, для меня слишком много.  Я не знаю что с ним делать.  Оно мучит меня.  Я уже не могу говорить с друзьями, они ненавидят меня за то, что я вижу их.  Я стал перпендикулярен течению жизни.  Я стал совсем одинок. Я вижу такие ужасы жизни, которые не в моих силах исправить или понять.  Раньше, когда я был слеп, это меня не волновало.  Я ни за что не согласился бы расстаться с полученным знанием, но получить новое — это для меня слишком.
Мейстер развязал мешочек и знание, полученное из солнечного луча, с легким шелестом упорхнуло, осветив на прощание комнату. Несколько заблудившихся бликов еще плясали на стенках графина.
— Ты хочешь денег? — спросил он. — Тогда бери их.
— Если смогу?
— Сможешь.
Он создал из пустоты пачку банкнот и положил их в мешочек. Сострадание оборвало вой на полутоне и начало замерзать, как замерзает обыкновенная вода в
проруби с наступлением зимней ночи.
Затем бросил мешочек в окно.
— Я не хочу,  — тихо сказал вор.
— Иди.
Сострадание окаменело. Сейчас оно ничем не отличалось от гипсовой
статуи.  И казалось невозможным, что оно только что двигалось и издавало звуки.  Вор начал танцевать.
— Скорее, — сказал Мейстер, иначе деньги заберет кто-нибудь другой.
Вор сделал полкруга по комнате и бросился в окно. Мейстер посмотрел вниз,
на улицу. Тело лежало неподвижно лицом вниз.  Рука тянулась к желтому мешочку.



воскресенье, 22 января 2012 г.

ЧЕЛОВЕК ДОРОГ


Андрей Дашков

Все началось с крика ворона, сидевшего на придорожном столбе. Но можно сказать и так: все закончилось криком ворона, сидевшего на столбе. Это целиком зависит от точки зрения на то, что считать жизнью и что считать смертью. У Липпи не было никакой точки зрения. Сам он даже не сумел понять, когда был НАСТОЯЩИМ — до или после встречи с черной птицей.
Липпи услышал хриплое «кар-р!» у себя над головой и ударил по тормозам. Он с детства отличался тонким слухом. С годами его слух стал феноменальным. Иногда он различал, как ангелы перешептываются за спинами обреченных и неизлечимо больных. Его собственный ангел, похоже, был покрыт блестящими перьями, имел крылья, мощный длинный клюв и преотвратнейший голос... Но все ангелы разные. Один, которого Липпи увидел во сне, показался ему огромным и похожим на Статую Свободы.
Крик повторился еще дважды, прежде чем Липпи выбрался из «доджа» и утвердился на пыльной дороге, разминая затекшую поясницу. Кожа его старых сапог была похожа на растрескавшийся асфальт. Вокруг них закручивались маленькие желтые смерчи... Стоя посреди пустынной равнины, Липпи вдруг вообразил себя еще одним столбом, подпирающим тяжелое небо, — кроме тех, которые выстроились вдоль дороги. Во всяком случае, на него что-то давило.
Ох уж эта тяжесть на плечах и внутри... Кто может избавить от нее? И чем больше облака набухают закатной кровью, тем тяжелее ноша. Вдобавок поезд ночи мчится навстречу: часы — вагоны, минуты — окна, секунды — темнота в них. В этом поезде едут спящие, у которых где-то есть дом, и благополучно приезжают на станцию «утро»; этот же поезд безжалостно давит тех, кто задержался на переезде...
Липпи посмотрел на длинную вереницу столбов. Сломанные кресты. Безлюдье. Оборванные провода, по которым уже не потечет ток, неся хорошие новости и ужасные сообщения. Разбитые фонари. Нет света, нет связи, нет призрачных голосов. Место что надо...
Он поднял голову, чтобы увидеть птицу-пророка, прицу-проклятие, птицу-предупреждение. Ворон, сидящий на столбе, черным пятном выделялся на фоне фиолетового неба.
Липпи вдруг ощутил глубокое родство с этим пернатым бродягой, ворующим покой и радость. Ему нравились вороны; ему нравились одичавшие псы и шлюхи, которые отдавались всем и не принадлежали никому. Иногда он и сам чувствовал себя шлюхой, готовой продать душу за доброе слово. Точнее, за нужное слово. За главное слово. За единственно верное, ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ слово...
И вот он услышал слово птицы. Одно короткое слово, которое, слава Богу, ничего не значило на обычном человеческом языке.
Ворон разговаривал с ним. Ворону больше не с кем было разговаривать в этой безнадежной пустыне.
Липпи оценил проявленное к нему внимание. Он стоял, задрав голову и затаив дыхание, и слушал свой приговор. Впитывал яд — или лекарство. Что обещала ему чертова птица? Может быть, скорую встречу со смертью? А лента дороги тянулась за горизонт, к точке слияния случайности и предопределения, и где-то там, за далеким низким холмом...
Что именно? Пропасть, в которую он рухнет? Мощный трак, который раздавит его «додж», как яичную скорлупу? Или просто четверо с пистолетами и ножами, которые помогают заблудившимся чудакам вроде Липпи найти кратчайший путь «домой»? Все та же мелодрама. Он отметил в себе неискоренимое желание приукрасить если не прозябание, то хотя бы гибель. Еще бы: кажется, что красиво умереть намного легче...
Не важно. Сейчас имело значение только само пророчество. Прямой короткий разговор с распорядителем судеб. Оплата — в кредит или наличным временем. Липпи устраивал любой вариант. Он никогда ни о чем не жалел.
...Ворон замолчал. В сумерках не разглядеть — то ли он уставился на человека, то ли просто чего-то ждал. Молчание было долгим и многозначительным. Вечерняя тишина опускалась с небес, как маска анестезиолога...
— Кар-р-р!!! — заорал Липпи и дико захохотал.
Ворон сорвался со столба и, тяжело взмахивая крыльями, полетел в ту же сторону, куда направлялся Липпи. Минута — и он растаял в сумеречной мгле.
Спустя неопределенное время он сел за руль, включил фары и помчался вперед, вспарывая надежным металлическим снарядом сгущавшуюся темноту. Холм находился дальше и был выше, чем казалось, и за ним Липпи ждала смерть.
Въезжая на вершину, он услышал глухой звук удара какого-то небольшого предмета о радиаторную решетку, а затем по капоту скользнуло черное перо и прилипло к ветровому стеклу. Липпи не стал его убирать. Пусть будет — на память о единственном друге...
Смерть голосовала на обочине. Замерзшая, бледная, изможденная женщина без возраста. Липпи сжалился над ней и остановился. Она села в его машину и с трудом выдавила из себя благодарную улыбку.
Липпи предпочел бы более разговорчивую и менее холодную спутницу, но лучше такая, чем никакой. Он дал ей глотнуть водки прямо из горлышка фляги, отхлебнул сам, чтобы согреться, и предложил даме сигарету. Они прикурили от одной спички и стали немного ближе друг другу. Вот только голод... Он не смог утолить ее голод. Ни за этим холмом, ни за следующим...
*    *    *
Они долго мчались сквозь ночь. В эфире не было ни голосов, ни музыки — только треск атмосферных разрядов. Когда Липпи включил магнитофон, из динамиков донесся тихий хруст, будто гусеницы пожирали свежую листву... Он посмотрел на женщину, сидевшую рядом, но той было все равно.
Липпи выбрал тишину, которую лишь подчеркивал мерный рокот двигателя и шелест шин, и вскоре время остановилось. Минутная стрелка наручных часов не двигалась. Точно так же замерли стрелки спидометра и указателя уровня бензина. Каким-то невероятным образом Липпи ощутил, что старость вытащила из него свои когти. Стервятники, пожиратели падали, нашли себе другую добычу. Но это не доставило ему радости...
Только воспоминания проделывают фокусы со временем. Липпи решил, что попал в зону памяти. Он еще помнил, что когда-то эта дорога была совсем другой. Чистая, оживленная, ярко освещенная даже в самую темную ночь, прямая как стрела. Машина Липпи летела по ней, пронизывая юность и молодость, не останавливаясь на перекрестках порока и не сворачивая на утопавшие в грязи проселки греха. Над нею сияли искусственные фальшивые звезды счастья. Он ехал с девушкой, которую любил, и, кажется, она отвечала ему взаимностью. С тех пор Липпи усвоил, что с женщинами ни в чем нельзя быть уверенным. Но тогда он не ведал сомнений. Да и скучать не приходилось. Вдоль дороги было множество мотелей: «Надежда», «В счастливый путь», «Уютный уголок», «Вечерняя звезда»... Они останавливались в любом, на выбор, и пили легкое вино, и танцевали под хриплую музыку, и занимались любовью...
Но все прошло.
И был заброшенный мотель под названием «Пустота», а рядом — заправочная станция. Заправщиком работал красивый седой юноша с непроницаемыми глазами. Его звали Агасфер, и по знаку Липпи он залил полный бак первосортной тоски, но не взял за это ни гроша.
Агасфер разговаривал на древнем языке, который Липпи знал очень плохо. Этому языку нигде не учили, мало кто владел им в совершенстве. Пожалуй, отыскать словарь оказалось бы непосильной задачей. Но начиная с некоторого момента, все надписи на дорожных указателях, рекламные щиты эмиграционных бюро и даже названия баров были выполнены именно на мертвом языке.
Когда Липпи спросил, путаясь в словах, «сколько миль осталось до утра и скоро ли наступит следующая заправка», Агасфер ответил, что утро не наступит никогда, но если ехать очень-очень долго по трассе отверженных, то в конце концов окажешься в мотеле «Отчаяние». Там некому встречать гостей, нет топлива для машин и нет даже водки для желающих забыться.
Липпи предложил ему местечко в «додже», но юноша вежливо отказался, сославшись на то, что предпочитает быть провожающим, а не провожаемым. Все равно он понравился Липпи, и они выпили пива, вкус которого давно выдохся и которое тоже ничего не стоило. Бледная женщина тихо ждала в машине. У нее было бесконечное терпение... Потом Агасфер вернулся в темный магазинчик возле заправки и включил старый музыкальный автомат.
*    *    *
...С тех пор нет для него ни жизни, ни смерти. Он носится в измерении сумятиц и душевного холода и является только одиночкам на их пустынных путях. Его стихия — пронзительный ветер, дующий в ночи, и рассветные туманы забвения. Его голос — стылый шепот несбыточных надежд и тщетных обещаний. Он узнал звездные маршруты и песни призраков. Его тень дрожит за струями весенних дождей и мелькает на диске зимней луны. Он ускользает от праздных любителей дешевой романтики и влюбленных парочек, желающих пощекотать друг другу нервы ревностью и намеком на вскрытые вены... Он коварный последний любовник брошенных женщин, и он же — урна для праха разбитых сердец. Безутешных он приглашает принять участие в оргии, и его бледная подруга никого не разочаровывает. Во всяком случае, еще никто не жаловался... Он странник, продающий саваны и бередящий старые раны. Он разрушает иллюзии и дарит утешение.
Он добрый. Он не хочет кормить смерть, сидящую в его машине, но люди иногда так настойчивы... Да, он добрый. Его доброта — следствие абсолютного безразличия ко всему. Она проистекает из того, что он ни в ком не видит врага, ни от кого не ожидает насмешки, удара или предательства... Он неуловим, но сам ЛОВИТ. Лобовое стекло его «доджа» почти полностью залеплено перьями и чем-то, сильно напоминающим спутанные волосы. Это не мешает ему ездить. Свет и тьма пребудут с ним вовеки.
Порой люди окраины слышат его хриплый крик «кар-р-р!!!» и громкий смех, когда он забавляется, разговаривая с очередным встречным, сидящим на столбе. Люди-невидимки, люди-ничтожества, люди бедствий, люди несчастий, люди фатального невезения считают его своим легендарным поводырем, приводящим тех, кто блуждает вслепую, к закономерному концу. Или к началу? Это целиком зависит от точки зрения на то, что есть жизнь и что есть смерть.
А началось все с крика ворона, сидевшего на придорожном столбе...

СКАЗКА О ЗЕЛЕНОМ ОБЛАЧКЕ


            АНДРЕЙ ПЕЧЕНЕЖСКИЙ


...А когда вездеход выкатил на безмолвную целину пустоши, впереди по ходу машины всплыло над белым обрезом горизонта небольшое зеленое облачко. Выглядело оно неестественно, как на декорации, размалеванной дилетантом: небесное украшение имело слишком сглаженные края и висело, будто внакладку. Но лейтенанту зрелище показалось знакомым, и он подумал: а все-таки с попутчиком веселей...
— Привет,— улыбнулся он, подмигнув небесам. Вот только не припомню, где мы с тобой раньше встречались?
Приговаривая, лейтенант сноровисто продолжал орудовать рычагами. Он очень старался, чтобы неровности избитой суховеями земли пореже отзывались в багажнике вездехода металлическим скрежетом.
Груз особого назначения, взгляните на карту, лейтенант: здесь, на высотах, закрепились парни из группы «Гефест». Если бы мы могли воспользоваться дорогой, вы уложились бы часа за три, но рисковать сейчас мы не можем, вы поведете машину прямиком через Мертвую пустошь. Без сопровождения, без напарника, квадрат шестнадцать — не позднее полуночи,— парни из «Гефеста» предупреждены... Он подумал тогда: кто-то должен проделать все это, раз это так важно, а сопровождение и напарник на Мертвой пустоши действительно ни к чему... Заварушка слишком затянулась, лейтенант, мы вынуждены прибегнуть к крайнему средству, они сами вынудили нас, вы понимаете? — полковник произносил слова, точно излагал заученный, обязательный для подчиненного текст. Желаю успеха, и знайте — это дело совершенной секретности. А лейтенант сказал: квадрат шестнадцать, не позднее полуночи игрушки попадут к гефестам... Он перебросил рычаг и затянулся сигаретой; все было под руками — подсумок с запасными обоймами, автомат, гранаты, глазастая маска противогаза и ангелы спокойной уверенности — ведь они же порхали над его кабиной, когда он выходил на маршрут,— и он им верил, как верил полковнику, как верил себе! Или это были никакие не ангелы, а злые вестники, облаченные в ангельские доспехи? — он перебросил рычаг, затянулся сигаретой и вдруг его осенило, откуда у него это ощущение знакомости с облачком. Он вспомнил, и парни из «Гефеста» не дождались своих голубых баллонов. И уже не дождутся...
Наутро сержанты, бледные от бессонницы, скучно повторялись, докладывая, что вездеход не обнаружен. Его нашли спустя неделю, он сбился с маршрута, угодил в глубокий овраг и там лежал, показывая медному солнцу запыленное днище. Баллоны, видимо, уцелели, и полковник, возглавлявший поисковую группу, не замедлил первым забраться в кабину. Когда он выкарабкался оттуда, солдаты с трудом могли признать в нем своего командира, так в короткую долю времени постарело его лицо. К тому дню боевая обстановка претерпела изменения, план операции «Аквамарин», не успев раскрыться в действии, почил в штабных архивах. И все потому, что легионер, которому была поручена транспортировка «игрушек», вспомнил наконец: с улицы дом казался совсем крошечным...
Миниатюрная верандочка, тесный дворик, дряхлеющие яблони сплетаются ветвями. Он вспомнил, осенью в этом домишке поселилось молодое семейство: мужчина, в ту пору даже не помышлявший об офицерских шевронах, его жена и малышка, которую они называли Маркизой. А уже к зиме, едва они успели обжиться, появилось зеленое облачко.
Небо стояло тогда высокое и чистое, и вот над колючими верхушками соседского сада проявилась изумрудная подсветка; свечение сгустилось, обрело рельефность и отдалилось от кобальтовой небесной глади. В доме было тепло от гогочущего в камине огня, мужчина сидел у окна, женщина стряпала обед. Перед этим она хорошенько отчитала Маркизу — очередная проделка непоседы увенчалась страшным наказанием: Маркизу отправили на кровать, где она должна была. Истекла минута, другая, жена будущего легионера заглянула в спальню: кто-то здесь мечтает о перемирии? — и дочь мгновенно слетела с кровати. Лейтенант улыбнулся, снова подмигнул горизонту; скрежет в багажнике уже почти не заботил его. Верно, подумал лейтенант, все дело в том, что перемирие тогда состоялось, а облачко за окном тогда стало ближе — в гостиной от близости облака все становилось зеленовато-белесым и невесомым.
За столом Маркиза страдальчески поморщилась и прошептала: папочка, папочка, не губи ребенка, дай ребенку шоколадку, он тебе «спасибо» скажет... Увы, моя повелительница,— настоящие маркизы, в особенности когда они еще девочки,— сладкое получают на десерт, чтобы не поссориться с котлетой.
С котлеткой они так и не рассорились, можно стерпеть что угодно, даже суп с лапшой, когда вознаграждение устроилось на орешках посреди стола и ждет не дождется! По уши в липких повознях, Маркиза облизнула палец: Послушай, папочка, а когда я вырасту, я буду есть во-от такие шоколадины! А ты, папочка, тогда будешь маленький-маленький, и тебе достанутся только во-от такусенькие! Но тоже с орешками...— Все верно, Маркиза, иначе и не бывает,— сказал он, чувствуя, что облаку уже некуда уходить от них. Лейтенант потянулся за сигаретой, она проскользнула сквозь пальцы, и он каблуком раздавил ее на педали. Трещины, набегавшие под колеса, исчезли, равнина пустоши была огромным листом бумаги, по которой писали акварелью,— размашисто и с поразительной точностью силуэтов и цветовых отношений: Маркиза смотрела телевизор и вскрикнула,— что-то не заладилось у милых мультяшек — а будущий лейтенант оглянулся на вскрик слишком резко. И потерял из виду ящик телевизора, жену, склонившуюся над гладильной доской, узоры ковра на стене; в спальне была лишь Маркиза, она стояла на какой-то незнакомой возвышенности, как на подушке, стояла на фоне изумрудного окна, у ног ее раскачивалась, клубилась зеленая дымка — окно вне стен и потолков, Маркиза и облако... Он бросился к ней, сгреб ее в охапку и расцеловал неистово, будто прощаясь. А это и было прощание... Невидимые для него мультяшки неслись навстречу новым приключениям, девочка хотела досмотреть, ей мешали, и она вырывалась, с каждым мгновением все стремительней увлекая отца к обрыву, за которым была зеленая пропасть. Он отпустил Маркизу — и ничего не случилось. А облако шепнуло: ты заметил то, что должен был заметить. Отныне ее жизнь всецело зависит от тебя, а твоя — от того, сумеешь ли ты вовремя оказаться рядом и защитить ее, чего бы это тебе ни стоило...
Девочка становилась девушкой; часто теперь она уходила по облаку в поисках каких-то своих открытий, а будущий легионер томился ожиданием, теряя счет минутам, дням, десятилетиям. Из облака приносила она запах ветров, суливших близкое счастье. Она опускалась перед ним на колени, называла его новое имя и спрашивала: ты соскучился? — Да, да, да,— отвечал он, не смея просить непрерывного свидания. А она уходила по первому зову облака, и он, как умел, старался оберечь ее от яростных отголосков мира, оставшегося где-то там, за пределами зеленых полей...
Лейтенант закрыл лицо руками, ладони словно окунулись в теплую влагу. Наверно, это мои руки и мое лицо,— подумал он, размазывая кровь по губам, а потом настал тот день, когда потерялось изначальное: кто из них учитель, а кто — ученик.
Из зеленого тумана постепенно выявились характерные детали быта: небольшая комната, цветочные горшки на подоконниках. В гостиной обитало удивительное существо — камин, а по комнатам расхаживала царственная кошка. Отец любил в минуты отдыха поглаживать ее, перевернув на спину; наблюдая за ними, бывший лейтенант испытывал состояние смутных догадок: из их приглушенного бормотанья вырастала фантастическая картина. Он вдруг уверился в том, что и дом с камином, и отец, и эта женщина — все уже случилось когда-то, и сейчас он живет в повторении.
Он смотрел на мать, на ее руки и знал, что живет повторением, но не верил, что может повториться и она. Этому не бывать,— говорил он зеленому облаку,— взрослых женщин много, но оглянись — где найдешь такую же? Упроси ее не отдавать меня никому... Ему не терпелось, чтобы мать простила наконец ему разбитую чашку, не надо было соваться в запретный буфет, но он не знал, что чашки имеют свойство выскальзывать и разлетаться осколками по полу. Удивительно даже — зачем она понадобилась ему? Но матушка умеет прощать, и это главное. Она заглядывает в спальню и говорит: наверное, здесь кто-то хочет перемирия? — Достойнейшее занятие, господа! — слышится голос отца, и можно спрыгнуть с кровати и побежать к ней по мягкому ковру — как по облаку!.. Они крепко обнялись, и ему в тот вечер больше ничего не надо, только бы снова не огорчить ее. Больше ничего, разве что чего-нибудь сладенького...
Он нашептывает матушке: спаси ребенка, пожалей несчастного, малюсенькую конфеточку, самую крошечную...— После ужина — пожалуй,— смеется она; перемирие состоялось, и она уже не обидится, услышав: самую малюсенькую в мире, не то назову тебя жадиной,— ему известно, что родителей так не называют, что все равно путь к конфетам пролегает через макароны и салат. Зато потом, по уши в липких повознях, он начинает завирать обстоятельно и без ухмылок, точно вундеркинд на экзамене: когда я подрасту и стану большой, мамочка, я куплю себе и съем во-от такое конфетище, а ты, мамочка, тогда будешь маленькой-маленькой, и тебе достанется во-от такусенькая, но я с тобой поделюсь... Иначе и не бывает, сынок,— матушка забирает его со стула и прижимает к себе. Смотри, какие важные гости к нам пожаловали...
И он увидел: множество зеленых облачат — они, как неуклюжие, пугливые цыплята, убегают куда-то по небу...
— Эй, облачко, к нам иди!..— закричал он из последних сил...
Мальчуган, глотая слезы, дергал за все рычаги, какие видел перед собой, и нажимал все кнопки, до которых мог дотянуться. Долгое время машина каталась по кругу, и был момент, когда двигатель едва не заглох. Потом вездеход рванулся к оврагу.

УЛЫБЧИВАЯ


   Марина и Сергей Дяченко
  
 
  
   * * *
Звезда сорвалась с неба. На мгновение из золотой точки сделалась золотым волоском.
И снова темно. В потоках знойного воздуха мерцают далекие душные звезды. Женщина перевела дыхание, отошла от окна; тонкие простыни на богатом ложе смяты и скручены жгутами. Один жест — и служанки меняют их, двигаясь неслышно, как ночные бабочки.
Она легла. Закрыла глаза. До рассвета далеко.
  — Мустафа!
   Кто сказал?! Вскинулась, села на постели. Слепо огляделась в сумраке опочивальни. Нет никого, только немая служанка, как тень. Кто сказал «Мустафа»?..
Она, всемогущая. Она, богатейшая. Свободная — не рабыня. Любимая. Повелительница. Милостивый Аллах, почему же она так беспомощна, так несчастна, так безнадежно обречена?
Улыбка была ее ключом, ее паролем. Когда ей было пятнадцать лет, когда она в один день потеряла все — дом, отца, родину, свободу, даже красоту на время потеряла, потому что девочка, босиком бегущая в связке с прочими пленниками от Рогатина до Кафы, отчаявшаяся, покрытая пылью, потом, засохшей кровью, немногим более красива, чем брошенное у дороги рванье... В те страшные времена улыбка спасла ее. Из всех рабов, живыми добравшихся до невольничьего рынка, она была первая, кто сумел улыбнуться.
— Хуррем, — удивленно сказал кто-то из тех, черных и страшных, гнавших ее всю дорогу кожаным кнутом с завязанными на нем узлами.— Улыбается... Хуррем...
Она улыбалась. Начинался сентябрь; начинались двадцатые годы шестнадцатого века.
 ...Ее отец был сельским священником. Мать умерла, и образ ее изгладился в памяти. Об отце вспоминалось больше: руки, большие, мужицкие, с широкими, как лица, ногтями.  Конец лета. Жатва. Тяжелеющий в руке серп. Рассвет в мокром-мокром от росы поле... Дрожащий воздух, медленно тянется воз, и кто-то кричит издалека, почти из-за горизонта: «Настя-а!»
Подорожник под черными копытами чужих лошадей. Грязные чужие руки, цепкие, как аркан. Ее перебросили через седло; мир опрокинулся. Она видела внизу небо, а над головой землю, траву, бьющие о глину копыта...
 У нее всегда была ясная память. Отец не мог нарадоваться: она помнила молитвы назубок, один только раз услышав. И на этот раз память не сжалилась над ней; она помнила каждый день той дороги.
Она помнила, как закололи Маричку, которая сбила ноги не могла больше идти.
Она помнила, как отрубили голову Василю, который пытался сбежать ночью, на привале. Прежде чем рубить голову, отрубили руки и ноги...
В первые дни она хотела умереть. Потом — захотела жить так сильно, как никогда прежде.
Наконец, она прекрасно помнила Кафу, столицу работорговли. Как пленниц придирчиво осматривали. Как ее мыли в кадушке; во взглядах всех этих чужих, непонятно говоривших людей было выражение, которого она не могла понять.
   Они смотрели на нее, как на удачно приобретенную вещь — заранее довольные барышом, который можно будет получить на базаре.
Она помнила, как впервые ела гранат. Как долго и удивленно смотрела на необычно жесткую грушу; как другая пленница с Украины, проведшая в «школе невольниц» уже несколько месяцев, научила ее снимать кожицу цвета запекшейся крови и выковыривать — выкусывать — сладкие прозрачные «зернышки»...
И как впервые увидела евнуха. И удивилась, и испугалась: существо это не было ни мужчиной, ни женщиной. Грузное тело, три подбородка — и тонкий, пронзительный детский голосок.
   Здесь все было ново и пугающе. И все было просто: ты покорна или мертва. Настя хотела жить — и каждое утро, осознавая себя живой, улыбалась.
 «Хуррем» — слово, означающее «смеющаяся» — сделалось ее вторым именем.
 Невольниц учили. Для того, чтобы быть проданной дорого, необходимо множество знаний и умений.
Их учили любви — вместо «мужчин» были деревянные модели.
Их учили зазывно улыбаться, изображать смущение, страстно покачивать бедрами, пронизывать деревянного «повелителя» нежным взглядом. Изгибаться в любовной муке.
Их учили заветам Магомета. Языкам. Поэзии. Географии.
Хуррем улыбалась.
 Ее стали замечать учителя.
 Являлись покупатели; хозяин не выводил Хуррем на общий торг, где девушки старательно сверкали глазами и страстно выгибались под взглядами какого-нибудь богатого «баши». Хозяин намерен был продавать Хуррем не здесь — и совсем по другой цене...
 Она помнила путь через море. Деревянную палубу, через которую перекатывались волны. Тошноту и бессилие; я буду жить, твердила она. Я выживу.
 Стамбул оглушил ее. Над городом поднимались минареты и кипарисы; на Аверетбазаре, чудовищном торжище, продавали все, что только рождалось и создавалось на земле. Ковры, посуду, драгоценности, оружие, скот, людей.
 «Образованных» невольниц продавали отдельно; гул базара доносился до Хуррем, как сквозь вату. Девушки стояли цепью — среди них были чернокожие и ослепительно белые, маленькие и огромного роста, стройные — и покрытые складками жира; самую толстую невольницу хозяин заставлял все время есть: пусть покупатели увидят, что со временем она станет еще толще... Рядом с другой невольницей, беловолосой, стояли ведра с водой — когда появлялся покупатель, она по знаку хозяина поднимала их над головой, заставляя поражаться своей невиданной силе...
 Хуррем стояла, впервые за много дней позабыв свою улыбку. Подавленная. В ужасе перед собственной близкой судьбой. Хозяин был недоволен; по возвращении с базара ее ждало неминуемое наказание...
 ...Что это? Евнухи, целая толпа. Впереди вельможа в богатом тюрбане; за ними носилки из черного дерева, «лектика».
 Засуетился хозяин. Шепотом отдал команду невольницам; задержался взглядом на лице Хуррем, и она содрогнулась. Ну улыбайся же ты, улыбайся!.. Нет. Губы, будто каменные.
 Черная крыша носилок держалась не четырех золоченных столбах. Внутри, в полутьме, за складками шелковых занавесок...
 Мальчик лет десяти. Да, мальчик. В руках игрушечный лук. На голове огромный тюрбан.
 Мальчишка встретился с ней глазами. Секунду глядел серьезно; потом вдруг подмигнул и улыбнулся.
 И она улыбнулась в ответ!
 Солнце лежало на ее золотых волосах. Блеснуло на белых зубах, прыгнуло в глаза, оттенило ямочки на подбородке. Мальчик соскочил с носилок. Остановился перед строем невольниц; на боку у него болталась игрушечная сабля в ножнах, украшенных настоящими изумрудами.
— Ты откуда? — требовательный вопрос.
— С Украины...
— А, так ты роксолана?
И обернулся к вельможе, уже стоявшему рядом:
— Хочу ее!
   И обернувшись к Хуррем, доверительно:
   — Я Мустафа.
  
  * * *
Она очутилась во дворце султана. Входя в ворота, пришлось зажмуриться. Справа и слева торчали на кольях человеческие головы; переступая порог сераля, она уже знала: отсюда не выйдет. Никогда.
Очутившись в гареме — наложницей ли, служанкой — забудь о дороге назад.
Ее купил царевич Мустафа. Теперь Хуррем оказалась собственностью его матери Гюльбехар — любимой жены Сулеймана Великолепного. Законодателя. Строителя. Завоевателя. Властителя Цареграда и Ерусалима, Смирны и Дамаска и семиста городов Востока и Запада. Десятого Падишаха Османов, царя пяти морей и трех частей света.
И Хуррем мыла Гюльбехар ее прекрасные ноги.
Черноглазый смуглый мальчишка стрелял из игрушечного лука по тыквам, которые на высоких шестах проносили перед ним слуги. Хуррем смеялась; Мустафе хотелось, чтобы она стреляла тоже. Она сперва стеснялась, потом пугалась; потом, вдруг раззадорившись, натянула лук — и попала довольно метко, только не в тыкву, а в висящий на столбе фонарь...
Теперь ее наверняка накажут, но она не боится. Мустафа смеется, довольный своим превосходством; Хуррем хочется, чтобы он смеялся всегда. Чтобы его замечательный смех никогда не замолкал...
  
 * * *
Цвел жасмин. Хуррем отлично запомнила, что в тот вечер весь парк был полон жасминовым запахом.
Гюльбехар, любимая жена султана, ожидала повелителя в опочивальне. Самые пышные, самые яркие и легкие ткани увивали ее грузную, но все еще упругую и соблазнительную плоть. Гюльбехар ждала ночи, как ожидают битвы; у султана так много юных наложниц, и первой жене приходится проявлять чудеса соблазнительности, чтобы не оказаться раньше времени просто матерью наследника Мустафы, еще одной тенью в гареме, еще одной навеки забытой.
Рабыня стояла, не смея поднять головы, в тени коридора, у раскрытого окна, за которым покачивалась ветка жасмина. Тяжелые шаги раздавались все ближе. И перед ней, на мягком как трава ковре, остановились тонкие парчовые туфли с чуть приподнятыми острыми носами.
Мужская рука с длинными жесткими пальцами взяла ее за подбородок, бесцеремонно вздернула лицом вверх; в полутьме коридора Хуррем увидела над собой черные пристальные глаза.
Первая мысль была: Гюльбехар не простит! Жить, жить, жить!
И вдруг, откликнувшись на мольбу о жизни как на условный сигнал, губы ее сложились в улыбку.
Рабыня улыбнулась султану! Хуррем улыбалась, оправдывая свое имя; Гюльбехар в дверях опочивальни ждала только минуты, когда султан отойдет от дерзкой рабыни. Тогда — знак евнухам — веревка на шею -бассейн...    
Султан выпустил ее онемевший подбородок. Хуррем едва устояла на ногах; она все еще улыбалась.
Медленно, как парящая птица, к ногам невольницы опускался оброненный султаном прозрачный шелковый платок. Султан повернулся и ушел; кажется, и шаги его стихли в глубинах дворца, а платок все еще парил, раскинув невесомые «крылья», и наконец лег на ковер умиротворенно и мягко.
Хуррем смотрела на него, ничего еще не в силах понять; где-то в глубине опочивальни рыдала и рвала на себе одежду безутешная Гюльбехар. Зачем она купила на Аверетбазаре эту девку? Зачем она не велела ее задушить во сне еще вчера ночью?..
— Ступай за мной, — услышала Хуррем дребезжащий тонкий голосок. Она давно не обманывалась его писклявой ребячливостью; кизляр-ага, главный евнух, был в гареме человеком вездесущим и страшным.
Кизляр-ага повлек ее по коридорам, и первую половину пути она знала точно, что идет на смерть, и только потом, почему-то сжалившись, евнух сказал:
— Тебя ждет султан.
Она улыбалась. Сквозь страх и сквозь боль.
 На другое утро она уже не была служанкой. Ее переселили в покои, роскошь которых могла соперничать с убранством комнат Гюльбехар. Ее новые одежды придавали ей сходство с экзотическим цветком; маленький Мустафа, впервые увидев ее в новой роли, замахал руками — и вдруг помчался по саду, топча цветы, прыгая через самшитовые изгороди, как ошалевший от радости пес.
Гюльбехар не показывалась. Хуррем узнала потом, что в те дни верные евнухи, как могли, успокаивали любимую султанскую жену: у Сулеймана блажь, голубые глаза и золотые волосы скоро наскучат ему, еще будет время налюбоваться падением дерзкой служанки, она отправится в нижний гарем, туда, где коротают дни покинутые жены и отвергнутые наложницы...
Сулейман призвал ее к себе на следующую ночь. И на следующую. И опять; установившаяся «очередь» на султанское ложе смешалась и рассыпалась. Наложницы роптали. Не на султана, избави Аллах. На Хуррем.
А у нее открылись глаза, и она наконец-то его увидела - молодого, могучего, бронзовокожего, с завораживающими черными глазами; веселого и нежного, улыбкой похожего на Мустафу. У нее развязался язык, и она смогла говорить с ним; она поразила его знанием арабской поэзии, она читала на память из Корана — без единой ошибки, более того — она выказывала понимание священных текстов.
И улыбалась. Ее улыбка имела над ним поразительную власть.
Время шло, и таяли надежды Гюльбехар. Хуррем родила султану сына — Мехмеда. И еще одного — Селима. А потом Баязета, Джехангира и дочь Хамарие. Но только Баязет унаследовал ее улыбку.
 Мехмед умер в младенчестве. Хуррем страшно боялась за жизнь Баязета; крошечный султанский сын в колыбели бывал беспокоен, медленно рос, часто болел. Хуррем проводила над ним сутки напролет; лекари твердили, что Баязет.
Баязет выжил. Поднялся на слабые ноги и впервые пошел к ней — по траве, по песчаной дорожке, шел и улыбался ее собственной улыбкой. А она тогда уже готова была дать жизнь дочери...
К тому времени она вслух признала, что нет Бога кроме Аллаха и Магомет — Пророк его. Хотя в дни самых тяжелых болезней Баязета —  конечно, когда никого не было рядом, — она тайком крестила его и бормотала слова, знакомые с детства: «Господи Иисусе Христе, сыне Божий, ради Пречистая твоя Матери помилуй...»
Однажды, когда Сулейман был в походе, она позвала муфтия и выказала желание построить мечеть в угоду Аллаху. А при мечети — имарет, то есть кухню для бедных — ради спасения своей души.
— Доброе дело, о несравненная, — вежливо ответил муфтий, — но вряд ли постройка имарета может послужить спасению твоей души — ведь душа рабыни принадлежит ее господину, и все деяния рабыни — заслуга либо провинность хозяина!
Но ей нужно было, чтобы муфтий запомнил разговор — и передал султану.
Так и случилось.
 — Что с тобой, Хуррем?
Она молчала.
  — Почему ты не улыбаешься, Хуррем?
— Я рабыня, — прошептала она устало и тихо. — Ах, стоит ли  об этом говорить, ведь я твоя рабыня, и если мои добрые дела послужат спасению твоей души...
На следующий день она была свободна.
Еще через несколько дней она стала законной супругой Сулеймана Великолепного. Эту свадьбу в Константинополе запомнили надолго.
 Ночные улицы были залиты светом. Во дворце играли музыканты. По дорожкам парка ползали черепахи, на панцирях которых покачивались цветные свечи; деревья и дома утопали в цветочных гирляндах.
— Роксолана! — кричала толпа. — Роксолана!
Это было ее новое, третье и самое главное имя.
Вскоре после свадьбы она встретила Гюльбехар. Ее бывшая госпожа — и бывшая любимая жена Сулеймана — осунулась и подурнела; взгляд, брошенный ею на игравших рядом Баязета и Селима, заставил Роксолану подобраться.
— Не радуйся, - сказала опальная черкешенка. — Твои дети умрут, все в один день. Твои сыновья.
Роксолана поняла мгновенно. Законы Османской империи давно не были для нее тайной; она отгоняла мысль об этом. Она верила, что Сулейман проживет долго, а что будет потом — еще посмотрим; возможно, закон Фатиха удастся отменить. Или обойти. Или еще как-нибудь обмануть судьбу.
— Не надейся, — Гюльбехар будто читала ее мысли. — Закон Фатиха неизменен. В день, когда мой сын взойдет на престол, твои сыновья умрут.
И ушла, оставив Роксолану, будто пораженную громом.  
 * * *
 Ночами ей снилось, что вся комната полна извивающихся змей. Это ползают, кишат, переплетаются шелковые черные шнурки.
Сулейман не вечен. Он умрет. Наследник его, Мустафа, станет султаном. Одиннадцатым повелителем Османской империи; тогда всех его братьев задушат. По закону Фатиха. Черным шелковым шнурком. И Баязета.
По утрам султан находил подле себя нежную, веселую, улыбающуюся жену.
Он боготворил ее.  Вскоре после той памятной встречи с Гюльбехар оказалось, что Сулейман Великолепный не хочет делить ложе ни с кем, кроме Роксоланы. Его гарем, услада и гордость, превратился в место пожизненного заточения забытых, брошенных женщин.
Ее называли счастливейшей. Ей завидовали отчаянно; она улыбалась, ни жестом, ни взглядом не выказывая ежедневного ужаса, под которым жила: закон Фатиха... Черный шелковый шнурок...
Ее дети взрослели под сенью этого ужаса.
В отсутствие Сулеймана, ходившего походами на неверных, она правила страной. Она строила, много строила — мечеть все на том же Аверетбазаре, имарет, лечебницы, перестроенный дворец Топкалы... Она знала толк в торговых и финансовых делах. Много и охотно общалась с европейцами.  
Стоя у власти, следовало быть жесткой. Иногда она отдавала приказ о чьей-нибудь казни, не отрываясь от чтения или от рукоделья.
Ее называли ведьмой.
Она писала письма Сулейману — в стихах. И он отвечал ей — стихами.
— Любимый... Мустафа совсем взрослый... Как он похож на тебя!
Это была чистая правда.
— Мне кажется, он тяготится своей ролью младшего, ему неуютно в твоей тени... Молодому человеку нелегко ежедневно выдерживать это сравнение: все ведь сравнивают его с тобой, порой невольно...
Сулейман задумался. И через несколько дней решил вот что: поскольку наследнику Мустафе пришло время попробовать себя в государственных делах, он отправляет его в далекую провинцию Диарбекир — наместником. И мать его, Гюльбехар, должна отправиться вместе с ним.
— Мудро, — похвалила Роксолана.
Мустафа простился с ней, как со старшей сестрой. Она поцеловала его на прощанье и просила беречь себя — мало ли...
 * * *
Вот уже много месяцев Сулейман только и слышит со всех сторон: Мустафа мудр. Мустафа силен. Мустафа так разумно правит провинцией... Мустафу обожают народ и янычары. Мустафа так близко к Персии, а в Персии — как странно — все ширятся волнения и смута...
Осталось последнее. Осталось письмо Мустафы к персидскому шаху; очень достоверное письмо. Оно уже готово, осталось дать сигнал. Дать знак — и отцу доставят якобы перехваченное письмо от сына к врагу — почтительный сын просит у персов поддержки в деле освобождения трона...
На золотом блюде ждет ее сладкий гранат. Она берет плод в ладони, долго смотрит на него — потом сжимает руки. Бегут по запястьям, падают на блюдо красные капли.
Сегодня она отдаст приказ. Когда приходится выбирать между жизнью своих сыновей и чужого сына — никакая мать не ошибется в выборе.
Сулейман воспылает гневом и двинет на сына войска.
Сын в последний момент вбежит в отцовский шатер — безоружный; его задушат шелковым шнурком по приказанию Сулеймана и на его глазах.
Роксолана наконец избавится от навязчивого кошмара; наследником станет Селим. Пусть «пьяница» — зато он добр, и, может быть, пощадит своих братьев...
Как твердил тогда отец, разнимая дерущихся мальчишек: «Вы же братья... Грех какой... Кто пожалеет, если не брат?..»
Сейчас, отдавая приказ, она еще не знает, что после гибели Мустафы заговор будет раскрыт. Что над ней и над сыновьями нависнет угроза неминуемой казни — но Сулейман простит ей. Как прощал всегда.
И она, так и не став «валиде», то есть матерью султана, — умрет на руках у безутешного Сулеймана и будет похоронена в Сулеймание — прекрасном храме, построенного во многом благодаря ей.
Она не знает, что после ее смерти сыновья ее сцепятся за власть. Спасаясь от Селима, Баязет обратится за помощью к персам; Сулейман добьется выдачи Баязета и казнит его. И Джехангир умрет тоже.
«Вы же братья... Грех какой...»
И на этот раз удача не изменит ей: она никогда не узнает всего этого.
И, в последний раз глядя в глаза своего султана, умрет.
Улыбаясь.
  
   

ПОСЕТИ МЕНЯ В МОЕМ ОДИНОЧЕСТВЕ...


Генри Лайон Олди
Сегодня опять никто не пришел.
Лодочник вздохнул, докурил трубку и встал с чурбачка. Для вечерних посиделок он всегда выносил к берегу чурбачок, ставил под ивой, садился, закуривал и смотрел на воду. Табак он выращивал сам, в огороде. Он много чего делал сам, потому что помощников здесь не водилось.
Только он — и те, кого требовалось перевезти на другой берег.
С недавних пор он остался один.
С давних, поправился лодочник. Никому больше не надо плыть через реку. Мир изменился. Никто не приходит, а ты ждешь. Готов поклясться, ты и завтра явишься сюда — ждать.
Тонкие ветви ивы купались в черной воде. В бочаге плеснула рыба. Луна, белесая, как рыбий пузырь, качалась в смутном небе. Вдали, за рекой, выла собака.
Он знал, что на той стороне реки тоже никого нет. Несколько раз он садился в лодку – без пассажиров, хотя это было противоестественно! – и плыл на другой берег. Оставив лодку на песчаной косе, он шел и шел, углубляясь в дикие, безлюдные земли.
Иногда он кричал:
— Э-эй! Эге-ге-гей!
Ему не отвечало даже эхо. Здесь не было эха, хоть в бубен стучи.
Время лодочник рассчитывал так, чтобы успеть вернуться к вечеру, переплыть обратно и ночевать в хижине, а не под открытым небом.
Взяв чурбачок под мышку, он побрел к хижине. Они забыли дорогу к реке, и я не знаю — почему.
Раньше, везя пассажиров через реку, он иногда в шутку спрашивал: не хочет ли кто-то поменяться с ним местами? Желающие, как ни странно, встречались редко. Но кое-кто соглашался. Если сосчитать всех, давших согласие, выйдет вполне пристойная компания.
Лодочник улыбнулся, вспоминая, как предлагал хитрецам сесть на весла. Лодка через минуту начинала вертеться, вода хлюпала через борт. Хитрецы тщетно орудовали веслами, бранясь и всхлипывая, остальные пассажиры вопили от страха... Когда он наконец возвращался на законное место, его благодарили. Крохотный мир лодки на мгновенье забывал, где они, кто они и куда плывут. Оставалась лишь шутка, и глупость, и страх, и спасение.
Высаживаясь, каждый давал ему монетку. Возвращаясь домой, отдыхать или за новой партией желающих переправиться, он останавливал пустую лодку на середине реки и бросал монетки в воду: одну за другой. Какой-то пассажир, грустный человек с влажными глазами навыкате, задержавшись на переправе, потому что в тот день пришло много народу, сказал ему:
— Так делают, чтобы вернуться. Куда хотите вернуться вы, лодочник?
— Я хочу вернуться на свою реку, — ответил он.
Грустный пассажир удивился:
— Неужели? Разве вы когда-нибудь покидали эти места?
— Нет, — ответил он. — Никогда. А разве для того, чтобы хотеть вернуться, непременно надо сперва уйти?
— Вы философ, — засмеялся грустный пассажир. Смех у него был под стать облику: тихий и невеселый. — Тогда сделайте одолжение, киньте монетку и за меня. Я тоже хочу однажды вернуться. Февральский снег, рыхлый и ноздреватый, вкус свежего хлеба... Крики галок над колокольней. Да, я очень хочу вернуться. Я бы кинул сам, но свою монетку я только что отдал вам.
Лодочник, извиняясь, развел руками:
— Ничего не получится. Простите, если обидел, но я не умею лгать. Такие, как вы, не возвращаются. Зачем зря тратить монету?
«Зачем зря тратить желание?» — хотел добавить он, но промолчал. Монетка что, ерунда — бульк, и нету, а хорошее желание всегда пригодится. Даже на той стороне, где маки и лилии.
— А такие, как вы, не уезжают, — подвел итог грустный. — Ладно, я пойду. Удачи!
На середине реки лодочник все-таки кинул в воду монетку за этого пассажира. На всякий случай. Монетка, конечно же, пропала даром. Впрочем, остальные монеты утонули со смыслом, вряд ли большим, а значит, беспокоиться было не о чем.
Сейчас, в сумерках возвращаясь к хижине, лодочник вспомнил грустного пассажира. Жаль, что он не вернулся. Сидели бы вдвоем, на двух чурбачках, курили и болтали бы о пустяках. Грустный научился бы грести, и конопатить лодку, и ухаживать за курами...
Лодочник остановился.
У него перехватило сердце. На лбу выступили крупные капли пота. От волнения ему показалось, что возле хижины стоит грустный пассажир с влажными глазами навыкате. Лишь спустя два томительно-долгих удара сердца он понял, что ошибся.
У хижины стояла женщина.
Он ускорил шаг, но быстро опомнился. Негоже бежать навстречу случайной гостье. Мало ли, что здесь давно никто не появлялся. Возможно, с завтрашнего утра они пойдут толпами — только успевай перевозить. Надо будет заново просмолить лодку, и разобраться с уключинами.
— Добрый вечер, — сказала женщина, дождавшись, пока он поднимется по тропинке. — Вы разрешите мне переночевать в хижине? Поверьте, я не стесню.
Высокая, стройная, она была в годах, но не выглядела старухой. Уж точно, не старше лодочника. Ветер трепал подол черного платья, шелестел на белых кружевах воротничка и рукавов. Ноги, открытые до колен, казались изящными и сильными. Чувствовалось, что женщине доводится много ходить пешком, и она знает толк в удобной обуви.
В правой руке женщина держала серп.
— Разве вам не надо на тот берег? — удивился лодочник.
— Мне? Нет. А что, там кто-нибудь есть?
— Нет. Я думал...
Он хотел сказать, что перевезет ее, и с этой минуты на том берегу будет она, а дальше, глядишь, все опять наладится, станет, как раньше... И не сказал.
— Уже поздно, — лодочник поставил чурбачок на землю. — Давайте ужинать. У меня есть сыр, лепешки, и сушеная рыба, и вода из родника. Еще на леднике яйца, пять штук. Мои куры хорошо несутся. Вы как любите, вкрутую или «в мешочек»?
— Я люблю яичницу, — ответила женщина. — У вас найдется сковородка?
Сковородка нашлась. Вскоре на ней зашкворчала грудинка, которую гостья извлекла из дорожной котомки. Яйца растеклись между поджаренными ломтиками, застывая и уплотняясь. Сушеная рыба быстро превратилась в набор из маслянистых ребрышек, жирной спинки и тускло-красноватой, слезящейся икры. Сыр расплавился на подогретых лепешках, а сверху женщина насыпала горсточку мелко порубленного укропа.
— Царский ужин, — сказал она. — Спасибо.
— Это вам спасибо...
Все это время лодочник сидел на чурбачке, курил вторую за вечер трубку и смотрел, как она стряпает. Чудесное зрелище. В самом начале он сунулся было помочь, но женщина решительно отстранила его, велев принести воды и отдыхать. Уверена, что вы устали, сказала она. Я что, я просто шла и глазела по сторонам, а у вас река, и лодка, и хозяйство, и вообще...
Он не стал спорить. Хотелось, конечно, возразить: дескать, вы целый день шли, а может, и не день, и даже не неделю, пока я бездельничал на бережку... Но грудинка пахла так вкусно, а лепешки с сыром и зеленью выглядели так красиво, что любой спор заканчивался, не начавшись.
— У вас есть инструменты? — спросила она после ужина.
Он встревожился. Сейчас женщина попросит иголку и нитки, а костяная игла и моток суровых ниток вряд ли уместны, если возникла нужда пришить оторвавшееся кружево.
— Что вам нужно?
Вопрос прозвучал грубовато. Он покраснел от стыда. К счастью, сумерки скрыли его неловкость.
— Я хочу привести в порядок мой серп. Хорошо бы точильный камень, и наждак...
— Конечно! У меня есть даже ножовка по металлу...
Через десять минут, доедая от нечего делать последнюю лепешку, он с удовольствием наблюдал, как она возится с серпом. Чем-то это напоминало его возню с веслами. Привычка, за много лет не утратившая оттенок любовности.
— Я бы мог смастерить вам новую рукоять для серпа, — сказал он. — Здесь рядом есть буковая роща.
Она улыбнулась.
— Вы очень любезны.
Лодочник понял, что это отказ, но рискнул еще раз.
— Я умею работать с деревом. Я сам делаю себе весла. Хотите посмотреть?
— Уверена, что у вас чудесные весла, — засмеялась она. — И золотые руки. Просто мне не хотелось бы обременять вас пустой работой. Но если случится чудо, и у меня возникнет нужда в новой рукояти, вы будете первым, к кому я обращусь.
— Хорошо, — серьезно кивнул лодочник.
Женщина вдруг отложила серп в сторону.
— Знаете, что я скажу? Я удивляюсь, почему вообще не выбросила эту железяку. Кому она теперь нужна? — разве что мне. Одни хранят любовные письма, другие — медальон с локоном волос, а я — этот серп.
— А я — лодку.
Слова вырвались сами, непроизвольно. В следующий миг он уже пожалел о сказанном. И, чтобы скрыть замешательство, задал вопрос — главный, мучительный, который терзал его день за днем, пока он ждал на берегу:
— Скажите, там, откуда вы пришли... Там и впрямь больше никого нет?
— Никого, — ответила женщина.
— И никто больше не придет к переправе?
— Думаю, что так. Я очень долго искала. Там, откуда я пришла, есть много заповедных уголков — в джунглях, в горах, на островах. Не скажу, что обошла их все, но...
Я их всех перевез, подумал он. Всех. До единого. Ему казалось, эта мысль должна принести покой и удовлетворение, но он ошибся. Сейчас он был лодкой, брошенной на произвол судьбы.
— А зачем вы пришли сюда?
— Я вам надоела? — она кокетливо оправила платье.
— Нет, что вы! Я просто... я хотел спросить... Ну, вам же не надо на тот берег!
— Простите, я не думала вас смутить. Понимаете, когда я убедилась, что нигде никого не осталось, я задала себе вопрос: а на том берегу? Мне захотелось переплыть реку, пройтись по землям, где я раньше не бывала, найти хоть кого-то, кто скажет мне, что я еще существую, что я — не бесплотная тень... Теперь я понимаю, как это было глупо.
Утром женщина ушла. Лодочник предлагал свозить ее за реку, погулять, нарвать букет лилий... Ничего не получилось. Женщина сказала, что вернется, откуда пришла, и продолжит поиски. Что остались еще укромные места, где вполне мог бы кто-то сохраниться.
Когда она скрылась за буковой рощей, лодочник долго смотрел ей вслед. Стройная, легконогая, в черном платье с белыми кружевами, с серпом в руке, она почти бежала, словно боялась: умерь она шаг, и ее потянет назад.
До обеда он возился в огороде. Потом чинил лодку. Потом вытащил лодку подальше на берег, под навес. Весла завернул в дерюгу и положил рядом. Вернулся в дом и собрался в дорогу. Она не могла уйти далеко. Если он поспешит, он успеет ее догнать. А если даже и не догонит сейчас, то обязательно найдет после. Со временем.
Он знает, где ее искать. Не может быть, чтобы двое не встретились там, где не осталось никого, кроме них, Адама и Евы нового мира.